Я должен рассказать о том дне, когда он обронил несколько слов, только теперь прояснивших для меня свое значение.
Это случилось в воскресенье. Дивным утром позднего лета мы воспользовались для прогулки и, пройдя довольно много по древней Аппиевой дороге, присели отдохнуть на небольшом холме, вокруг которого росли кипарисы и с которого можно было любоваться восхитительным видом на Кампанью с большим акведуком и окутанные мягкой дымкой Альбанские горы.
Паоло лежал возле меня на теплой траве, опершись подбородком на руку, и усталыми, затуманенными глазами смотрел вдаль. А потом опять этот внезапный резкий рывок из полнейшей апатии, с которым он обратился ко мне:
— Это настроение воздуха! Все дело в этом настроении воздуха!
Я пробормотал что-то в подтверждение, и он снова затих, но вдруг, безо всякого перехода, с некоторой настырностью повернувшись ко мне, произнес:
— Скажи-ка, а тебя не поразило, что я все еще жив?
Я потрясенно молчал, и он снова устремил задумчивый взгляд вдаль.
— А меня да, — медленно продолжил он. — В принципе я каждый день изумляюсь этому. Ты вообще-то знаешь, что со мной? Один французский врач сказал мне в Алжире: «Черт знает, как вы еще ездите! Мой вам совет, отправляйтесь-ка домой и ложитесь в постель!» Он был так прямолинеен, потому что мы каждый вечер играли с ним в домино.
А я все еще жив. Почти каждый день я умираю. Вечером лежу в темноте — заметь, на правом боку! Сердце стучит аж и горле, и так кружится голова, что я весь мокрый от страха, а потом смерть словно касается меня. И на мгновение все во мне будто останавливается, сердце замолкает, дыхание прерывается. Я вскакиваю, включаю свет, глубоко дышу, осматриваюсь, пожираю глазами предметы. Затем выпиваю глоток воды и снова ложусь — все время на правый бок! Постепенно засыпаю.
Сплю очень глубоко и очень долго, потому что в принципе постоянно смертельно устаю. Знаешь, захоти я, мог бы просто лечь здесь и умереть.
Мне кажется, за эти годы я тысячи раз видел смерть в лицо. И не умер. Меня держит. Я вскакиваю, думаю, цепляюсь за фразу, которую повторяю раз по двадцать, а глаза мои жадно впитывают свет и жизнь вокруг… Ты меня понимаешь?
Он лежал неподвижно и вроде бы не ожидал ответа. Не помню, что я сказал ему, но никогда не забуду впечатления, произведенного на меня его словами.
И вот тот день — о, все случилось словно вчера!
Это был один из первых осенних дней, тех серых, жутковато теплых дней, когда сырой, липкий ветер из Африки метет по улицам, а по вечерам все небо непрерывно содрогается зарницами.
Утром я зашел за Паоло. Посреди комнаты стоял большой чемодан, шкаф и комод были широко открыты; его акварельные эскизы с Востока и гипсовый слепок головы Юноны из Ватикана еще лежали на месте.
Сам он, распрямившись, стоял у окна и продолжал неподвижно смотреть в него, даже когда я, воскликнув от изумления, замер. Затем резко обернулся, протянул мне какое-то письмо и сказал только: — Прочти.
Я посмотрел на Паоло. На узком желтоватом, болезненном лице с черными лихорадочными глазами застыло выражение, которое может придать только смерть, — чрезвычайная серьезность, заставившая меня опустить глаза на письмо. И я прочел:
«Глубокоуважаемый господин Гофман!
Любезности Ваших почтенных родителей обязан я тому, что узнал Ваш адрес, и надеюсь, Вы дружески примете эти строки.
Позвольте мне, глубокоуважаемый господин Гофман, заверить Вас, что в течение этих пяти лет я всегда думал о Вас с чувством искренней дружбы. Если я и предполагал, что Ваш внезапный отъезд в тот столь болезненный для нас обоих день был свидетельством гнева на меня и моих родных, то мое тем огорчение оказалось сильнее испуга и глубокого изумления, испытанных мною, когда Вы попросили у меня руки моей дочери.
Я тогда говорил с Вами как мужчина с мужчиной, открыто и честно, рискуя показаться бессердечным, сообщил причину, почему вынужден отказать в руке моей дочери человеку, которого — не могу выразить этого в должной мере — во всех отношениях ценю столь высоко, и говорил как отец, имеющий в виду продолжительное счастье своего единственного ребенка, как отец, который решительно не допустил бы зарождения с обеих сторон желаний известного рода, если бы ему пришла в голову мысль о таковой возможности!
В подобном качестве, мой уважаемый господин Гофман, я говорю с Вами и сегодня — как друг и как отец. После Вашего отъезда прошло пять лет, и если я до сих пор не имел достаточно досуга для осознания, сколь глубокие корни пустила в моей дочери привязанность, внушенная ей Вами, то недавно произошло событие, открывшее мне глаза на данное обстоятельство. К чему скрывать, что в мыслях о Вас дочь моя отвергла руку прекрасного человека, предложение которого я как отец мог лишь всецело приветствовать?
Для чувств и желаний моей дочери годы оказались бессильны, и в случае, если — открытый и смиренный вопрос! — для Вас, глубокоуважаемый господин Гофман, также, сим объявляю Вам, что мы, родители, более не хотим стоять на пути счастия нашего ребенка.
Ожидаю от Вас ответа, за который, каков бы он ни был, я буду крайне признателен, и не имею более ничего добавить к этим строкам, кроме как изъявление моего глубочайшего почтения.
Преданнейше,
Оскар барон фон Штайн».
Я поднял глаза. Он завел руки за спину и снова отвернулся к окну. Я спросил лишь:
— Едешь?
Не глядя на меня, он ответил:
— Собраться нужно к завтрашнему утру.
День прошел в хлопотах и сборах, в которых я помогал ему, а вечером мы, по моему предложению, предприняли последнюю совместную прогулку по улицам города.
И сейчас еще было почти нестерпимо душно, небо ежесекундно вздрагивало от внезапных вспышек фосфорического света. Паоло казался спокойным и усталым, но дышал глубоко, тяжело.
Молча или болтая о пустяках, мы бродили, наверно, уже с час, когда остановились у Треви, этого знаменитого фонтана, изображающего стремительную колесницу морского бога.
Мы снова долго, с восторгом смотрели на роскошный, полный движения ансамбль, который, непрестанно оживляемый игрой ярко-синих зарниц, производил почти волшебное впечатление. Мой спутник сказал:
— Все-таки Бернини восхищает меня и в произведениях своих учеников. Не понимаю его врагов. Правда, если «Страшный суд» скорее высечен, чем писан, то все произведения Бернини скорее писаны, чем высечены. Но разве существует более великий декоратор?
— А знаешь, — сказал я, — с этим фонтаном связано одно поверье. Кто, прощаясь с Римом, выпьет из него, вернется. Вот, возьми мой стакан. — И я наполнил его под одной из водных струй. — Ты должен снова увидеть свой Рим!
Он взял дорожный стакан и поднес его к губам. В этот момент все небо вспыхнуло ослепительным долгим огнем, и тонкий стаканчик со звоном вдребезги разбился о край бассейна.
Паоло носовым платком промокнул воду на костюме.
— Я волнуюсь и неловок, — сказал он. — Пойдем. Надеюсь, стакан был не очень ценным.
На следующее утро погода прояснилась. По дороге на вокзал над нами смеялось светло-голубое небо.
Прощание было коротким. Когда я пожелал ему счастья, большого счастья, Паоло лишь молча пожал мне руку.
Я не сводил с него глаз, пока он, распрямившись, стоял у смотрового окна. Во взгляде лежала глубокая серьезность — и триумф.
Что еще сказать? Он умер, скончался наутро после свадебной ночи, можно сказать, в саму свадебную ночь.
Так должно было случиться. Разве не волей, единственно волей к счастью он столь долгое время превозмогал смерть? Он должен был умереть, умереть без борьбы и сопротивления, когда его воля к счастью исполнилась; у него не было больше предлога жить.
Я спрашивал себя, дурно ли, сознательно ли дурно поступил он с той, кого связал с собой. Но я видел ее на похоронах, она стояла в изголовье его гроба; и в ее лице я подметил выражение, которое находил у него: торжественную и великую серьезность триумфа.
Перевод Е. Шукшиной
10 сентября
Вот и осень, лето не вернется; больше я никогда его не увижу…
Море серое, спокойное, идет мелкий, грустный дождь. Сегодня утром, увидев это, я простился с летом и приветствовал осень, она и в самом деле надвинулась неумолимо. И неумолимо принесет тот день — это число я иногда произношу вполголоса с благоговением и тихим ужасом…
12 сентября
Немного погулял с маленькой Асунсьон. С ней хорошо гулять, она почти все время молчит и лишь изредка вскидывает на меня большие любящие глаза.
Мы шли берегом к Кронсхафену, но вовремя развернулись, встретив по пути лишь пару человек.
Когда возвращались, я радовался, глядя на свой дом. Как удачно я его выбрал! Простой, серый, он смотрит на серое море из-за холма, где трава теперь увяла, отсырела, а тропинка размокла. По той стороне проходит шоссе, за ним поля. Но я их не вижу, я вижу только море.